Поиск
Обновления

07 июня 2020 обновлены ориджиналы:

11:03   Цитамир

10:33   Школьная любовь

22 мая 2020 обновлены ориджиналы:

12:31   Повстанцы (закончен)

20 апреля 2020 обновлены ориджиналы:

17:02   Шепот гравия

30 марта 2020 обновлены ориджиналы:

15:33   Пятиконечная свеча

все ориджиналы

Вечность - Вселенская  

Жанры:
POV, Ангст, Гет, Повседневность, Психология, Романтика, Философия
Автор:
MoonWithoutSun
Размер:
мини, написано 22 страницы, 1 часть
Статус:
завершен
Рейтинг:
R
Обновлен:
29.08.2019 02:58
Описание

Полемика ли, дискуссия ли наша — она каждый раз срывалась в какую-то глубину трясины, муторки и вместе с тем прекрасного, о котором говорил он, и личного, которое чувствовала я. Он показывал на небо, на море, да хоть на воду — а мне всё равно, сколько бы ни изъяснял, сколько бы ни смотрел просящим взглядом.

Я знаю, сколько слёз он пролил. Но даже этого мне недостаточно для понимания всей его сути.

Объем работы 39 585 символов, т.е. 22 машинописных страницы

Средний размер главы 39 585 символов, т.е. 22 машинописных страницы

Дата выхода последней главы: 29.08.2019 02:58

Ни один пользователь не выбрал статус работы

 

В детстве он был обычным для всех психом, который вырос среди нищеты, необразованности и унижения. Его мать с каждым прошедшим годом всё больше и больше смирялась, её улыбка из вымученной превращалась в просто грустную. Его отец не замечал ни движений, ни слов, с терпением выслушивал, иногда опаздывал из-за этого, но тем не менее — его отец был более сердечным и более человеком, нежели все остальные.

До десяти лет он мог, конечно, повторять что-нибудь зациклено, но все относились к этому легко — дети же. А в почти его одиннадцать случилась первая паническая атака. Все испугались, а раз это был переход из детства во взрослость — стали бороться против страха. И уменьшить проблему насмешками — самый простой способ.

Когда мы впервые познакомились, проживая по соседству, первое, что он бросил мне: «она безыдельна». Именно так, по-детски, он перечеркнул мою любовь к своим разным глазам, к тому, что пробор волос у меня был не по середине. Его не устраивала моя одинокая родинка на щеке, и вовсе кривой шрам, который окончательно уродовал мою руку с неровным загаром.

Конечно, первое, что я сделала — это ударила. Со мной слишком мало говорили, чтобы я, впервые встретив в свой адрес оскорбления, могла знать, как ответить. И, наверное, тогда мой лёгкий удар спровоцировал первую компульсию за всю его жизнь.

Он и после мне рассказывал, будто его щёку дырявят чёртовой дрелью. Поэтому он, не выдержав мыслей, всегда обмазывал её и обматывал двумя слоями бинта, меж которых лежал железный кусок. Щека согревалась и, когда переставала пульсировать, как ему казалось, на время он избавлялся от беспокойства.

Однако же мы стали общаться. С насмешками друг над другом, презрением и надменностью, но я стала тем человеком, с которым он мог поговорить, не боясь быть обсмеянным по-злому или униженным. А после панической атаки — практически единственным другом.

Однажды на него вылили целое ведро холодной воды, потому что какой-то знакомый городской ляпнул, будто это лечит мозг.

Это спровоцировало ещё одну паническую атаку и зимой в старших классах его родителям пришлось перевести своего сына на домашнее обучение, потому что он попросту не доходил до школы. И даже я, как бы ни подгоняла его, не могла дотащить до хотя бы входа. Я боялась, что-то состояние, которое у него бывало во время панических атак, могло повториться, причём из-за меня.

Поэтому я не притаскивала его насильно. И мне приходилось его оставлять на дороге одного среди снега, во время мороза, потому что все устали от нас, в особенности — от него.

Первое, почему у него сократились друзья и собеседники, было повторение слов. Он раз за разом делал это, и только я не раздражалась из-за них — открыто. Мне хотелось выглядеть умной перед ним, равной, а посмеяться над очевидной вещью — выбрать простой и тупой путь.

Обсессии во время подросткового возраста так усилились, что было решено завести дневник, где у него происходили компульсии. Он мог писать одно слово несколько раз, надеясь, что эти мысли уйдут из него; мог писать свои предположения касаемо будущего символами, каждый раз повторяя порядок. Иногда у него было две одинаковые страницы в дневнике, причём если хоть что-то не повторялось точь-в-точь, он брал ножницы и резал идеально ровными квадратами.

К старшим классам у него выработался идеальный даже каллиграфический почерк, и это было маленьким шажком в его писательской карьере. Потому что без каллиграфии он бы и не дописал и первый маленький рассказик.

Он становился всё более замкнутым, к людям питал истинное презрение и со мной перемывал все их неидеальности, говоря какие все куски мяса уродливые. Он уходил в свои книги, в интеллектуальные труды, видя там истинную красоту. И обсуждал её только со мной, потому что больше было не с кем. А его отец с радостью привозил ещё книги, а мать попросту была рада мне.

Она надеялась, что я помогу ему в социальном плане, смогу смягчить болезнь, которую поставил психиатр из города. Однако меня он до сих пор называл «неидеальностью», но с малым дополнением — лучшей.

Это был комплимент на грани сарказма, но по-другому выразиться у него не получалось.

Оба мы решили поступать в город на филологов. Хотя это было скорее его решение, потому что я в этом не очень-то разбиралась, да и ни к какой науке, ни к какому ремеслу так и не прикипела душой. Мне было неплохо с ним, даже когда у него случались сдвиги в мозгу или он был так вдохновлён, что хотел кричать, сбиваясь в словах и потом повторяя, пока не доходил до идеального. Я не могла прибиться в жизни никуда, потому что большую часть времени, ещё в школе, я уделяла именно ему.

Может быть, если бы я порылась ещё немного в объявлениях, я бы создала собственную жизнь, не утонув в человеке. Но мне необходим был именно он — он, такой безумец, был самым привычным в этой жизни. И перед окончательным решением его мать подозвала меня к себе, попросив его не оставлять.

Я могла хотя бы попытаться поступить на другой факультет в тот же институт, но я пошла за ним. И он стал сосредоточением моей жизни.

Он приносил мне тонны книг по философии, разбирался в биологии, физике, пытаясь постигнуть истину мира, и при этом болезнь будто на время оставляла его. Он оживал, зацикливаясь на прекрасных вещах.

Пока однажды не посетил один научный исследовательский институт.

На биологический эксперимент я кое-как его отпросила, не вызвав беспокойства. В конце концов, увидь он там, что делают учёные-биологи — его бы окатило тревогой. В физике я не видела ничего предрассудительного — у него были картинки, как его избивают, уж в такой среде вырос, но никак не того, что машины сбивают и превращают в кусок кровавого мяса.

На эксперименте он заглушал свои тревожные мысли насчёт того, что испытуемая конструкция сломается, и просто наслаждался. Пока она действительно не сломалась, и огромный кусок от неё не задавил одного из ассистентов.

Его отправили в медпункт вместе с остальными людьми, которые были впечатлительны. Они думали, что у него истерика. Но когда ему дали успокоительное, напряжённость после инцидента и одна навязчивая мысль о своём похищении слились в одно, образуя панику.

Я приложила усилия, чтобы достать его из психушки. Человек, страдающий ОКР, не бывает спокоен, даже если он ничего не делает — его мозг возбуждает в нём тревогу за него. А он не сдерживался ни в движениях, ни в эмоциях, и мне пришлось убедить санитаров, что для общества он не опасен.

Я попросила его родителей перевести его самого к другому психиатру, потому что прошлый как раз и поместил в психушку. Искать нормального и подходящего пришлось долго, потому что даже у врачей, особенно у тех, кто каждый день с психами, бывает много предрассудков. В итоге один, уже немолодой и явно уставший, но желающий погрузиться в проблему пациента с головой, нашёлся.

Я боялась, что после такой встряски у него появится до кучи ещё и депрессия. Мне пришлось перерыть научную литературу об этом психическом заболевании, хотя я мало чего понимала и мало в чём разбиралась. Однако же новый психиатр объяснил, что для депрессии он слишком возбужденный, подвижный и компульсии никуда не делись. У меня не было мысли, что человек с ОКР страдает не обязательно так, как обычные, хотя сейчас бы я это спросила. Но меня успокоили тогда.

Читать литературу он не прекратил. Он, скорее, стал усиленно трудиться над дневником, желая довести его до идеальной истины. Как-то психиатру удалось его в этом убедить. И это был один из главных шагов на пути к творчеству, которое, к сожалению, не помогло до конца преодолеть ОКР, но хотя бы сделать его более самостоятельным и не слишком зависимым от обсессий.

Он стал пропускать пары и меньше дискутировал открыто, что некоторых даже радовало. Однако же преподаватели любили его, и всегда приглашали что-нибудь обсудить, относясь к его проблемам с пониманием, отводя для него время и не прерывая повторения слов. А остальные, что не понимали, просто обходили стороной и облегчённо вздыхали. В тех разговорах я не могла всегда присутствовать, потому что мало того, что у меня не было ни хорошей памяти, ни хорошо работающих мозгов, мне приходилось из-за него самой нагонять материал, когда у него случались проблемы. Но его собеседники были в курсе и заверяли, что с ним всё будет в порядке. Так и было.

Разговоры с учёными людьми, особенно с теми, что преуспели в своей деятельности, вытянули его, сгладили воспоминания. Приступы случались реже, и он снова отдавался наукам, окрылённый.

У него в этой жизни было два столпа — это люди, как я, его родители, учёные, и книги, которые никогда не могли обидеть. У него даже стало проявляться чувство юмора, хотя над собой он смеялся в редких случаях и то — если настроение прекраснее некуда.

Институт помог ему начать плавать в этой жизни. Когда я пошла искать работу, перебиваясь в магазинах консультантом или продавцом, он же стал разъезжать со своими научными работами. Это заставило его осваиваться в обществе, и постепенно во время своих зацикленных действий он перестал так остро реагировать на чужое раздражение или смущение. А люди — люди чувствовали чужое вдохновение, что и не обращали внимания, удивляясь лишь поначалу. Это удивление исчезало, когда он начинал философствовать и рассказывать о своих любимых вещах.

Через три года его посетило чувство цикличности жизни. С помощью науки он хотел побороть ОКР, но в какой-то момент понял, что всё, что он говорит — было повторено не один раз им и доведено до того же идеала.

Это был идеальный кокон, в котором он, однако, деградировал.

Он осознавал, что если хоть что-то не предпримет для преодоления расстройства, то одно нелепое происшествие — и его вновь запрут в психушку.

После сего мы с ним стали проводить ещё больше времени. Он говорил, что только я вношу в его жизни хаос — в особенности своими глазами. Ко всему почему, я получила работу, на которой приходилось подолгу бывать рядом с художниками и их картинами. А импрессионизм, символизм и прочие явления были его кошмаром — что уж там о Ван Гоге говорить, этих неровных и прекрасных мазках. И я стала таскать его по галереям. Иногда забывалась — и мой порыв становился только моим, эгоистичным и по-человечески обычным, чуждым для него.

Я думала, что он наконец-то обратил на меня внимание, что я снова, спустя где-то три года, ему нужна — такая пустая. Из-за этого иногда я забывала о мерах предосторожности. А потом уже, опомнившись, делала свой пробор волос ровно по середине, жалея его. Снимала серёжку из одного уха, которое я проколола для него. И сортировала вещи так, как любил он — в это время спал и ни о чём не знал.

Я переехала к нему жить. После таких забегов по галереям он становился молчалив и говорил всегда как-то без повода и вступления, не требуя ответа — я не понимала его всё равно. И сидел в своей комнате, перебирая старые тетради и доставая даже порезанные листы идеальными квадратами.

Однажды он спросил, что будет, если он совместит всё, что было в этих тетрадях, в нечто новое. Я не поняла тогда его, но как-то, вдохновившись странными словами, ответила — это будет прекрасно.

С тех пор он обдумывал маленький рассказик. За его основу он взял ту мою пощёчину из нашего детства. Он строил сюжет и думал по несколько дней над каждой мелочью, забросив учёбу. И при всех силах этот рассказик вышел довольно маленьким — так могли обмозговывать хотя бы средние произведения, приближённые к большим, но никак не коротенькие.

Первым читателем этого рассказика стала я. И, естественно, ничего не поняла. Он ждал, вдохновлённый, я робко делала предположения, и он тыкал в миллионы-миллионы мыслей, которые там были, струились и так ловко сходились в его тексте. Он объяснял мне всё и, зная, что не добьётся от меня ничего, просто положил на полку своё произведение.

Оно было о грозовом небе, о чёрных-чёрных тучах, покрытых серой пылью. О красном небе, которое стояло над землёй, где плавал оранжевый туман. Я не понимала, где он видит тут наши отношения. Потому что он писал именно со своей стороны.

Рассказики пошли и дальше, но лишь после юбилейного десятого, который вышел длиннее всех, он объездил своих учёных-знакомых и дал почитать им.

Критики он боялся, а посему его знакомые мягко указывали на некоторые недостатки. Однако же в них была одна самая приятная вещь, которая вообще возможна в критиках — они не пытались переспорить его мораль. Да, прикапывались, но никогда ничего дурного и резкого о его мнении и не смели сказать.

Впоследствии он издал свой первый сборник с рассказами. Они были, конечно, специфичны, но его так поддерживали в кругах литераторов и философов, что вскоре большая часть отзывов стала положительна. Хотя его рассказы были известны далеко не всем — вечное никогда не идёт в ногу со временем. Вечное даётся понемногу каждому в жизни, а некоторым не достаётся и вовсе.

Его произведения, можно сказать, были весьма успешны. И он стал творить дальше, общаясь с некоторыми творческими личностями, хотя художников переносил всё так же плохо.

А меня на моей работе в галерее учили академическому рисунку. Я не представляла, как многие великие художники рисовали так откровенно и великолепно, но упорядоченное нечто, которое подчинялось законам, вроде пропорций, перспективы и правил, как, например, для композиции — оно давалось моему уму гораздо лучше. И он сам тоже любил больше академический рисунок, нежели то, что, например, делал Мунк.

К Мунку, своему вроде бы собрату по несчастью, у него было своеобразное отношение. Картины Мунка вызывали в нём приступы тревоги, которые могли ухудшить состояние, посему не так часто разглядывали их.

Однако же его некая симпатия к Брюллову, который писал идеально и даже утопично, постепенно стала превращаться в то же чувство, что было и к Мунку. А всё потому, что узнал историю жизни Брюллова.

Хотя сами художники его любили, несмотря на открытую антипатию. В его рассказах было не столько идеальностей, — идеальность, скорее, относилась именно к стилю текста, — сколько красочных пейзажей, вызванных больным сознанием. И, что сказать, — это прельщало.

В какой-то момент его антипатия к картинам сменилась на интерес. Его раздражало, что не всё он понимал, что от большинства полотен хотелось бежать. Однако он нашёл этому применение — выливал в рассказы. Посему, когда ему не хватало драматизма в жизни, он шёл получать его через искусство.

Там же он встретил одну двушку. И его заинтересовали её кудрявые волосы, которые от природы редко бывают идеальны — в его понимании. В тот вечер от меня он был особо отстранён, а, заглядывая в мои разноцветные глаза, становился и вовсе угрюм.

Она встретилась ему в галерее во второй раз. Ходила медленно, разглядывала и к каждому присматривалась с широкой улыбкой. Он стоял, его вело, и в итоге он сдался.

Он начал с ней беседу непринуждённо. Иногда снова повторял свои слова, потому что был смущён, и злился на себя. Но она лишь улыбалась ещё шире, ещё чувственнее для него, а напоследок сделала ему несколько комплиментов. Он ничего ей на это не ответил, пребывая в изумлении, однако же она назначила ему встречу и на завтра, и ушла, не дожидаясь ответа.

Он не говорил со мной вообще, хотя улыбался. Он писал, и я думала, что это новый рассказ, но это был его дневник.

На следующий день они прогулялись и после галереи. И стоя по середине одного здания, он чувствовал этот вдохновляющий момент, где главным фундаментом была архитектура — одно из самых лучших для него искусств. И тогда не удержал порыв, пригласив её несколько раз на свидание. Он повторял, пока она не приложила руку к его губам, улыбнулась, смотря нежно, и повторила вновь своё согласие. И для него этот раз стал идеальным.

Он впервые почувствовал то волнение, которое было приятно. В её обществе знал, что она сама может проявить инициативу, что она поймёт его. И они провели почти что идеальное свидание.

Он потом беспокоился, что испортил всё своей закономерностью. Что ей не понравилось столько поцелуев — может ведь показаться дико. А терпеть столько во время их отношений придётся чуть ли не каждый день.

Она улыбалась, кивала и позволяла. С терпением ждала его, с лёгкостью относилась ко всем раздражающим особенностям, вроде включения-выключения света или открытия-закрытия дверь. Она даже шутила над ним, преображая всё в романтику, и эта лёгкая ирония ему нравилась. Нравилась ему и сама она.

Мне пришлось на тот момент переехать от него, потому что она жила у него. Он не замечал меня, так легко бросал слова и не выходил со мной на связь. У него вовсю шёл этот период влюблённых людей, которые наивно полагают, что вот это — счастье. И он, сколько бы мозгов ни имел, думал так же.

Я позволила ему думать о своей исключительности — самооценка-то у него была занижена. Я ездила по галереям, но теперь академический рисунок у меня не выходил таким идеальным. В нём стали проявляться неровности и своеволие, и мой наставник, который учил, тепло мне улыбнулся тогда. Сказал — это будет великолепно.

Чем больше материалов для рисования и техник я осваивала, тем ярче в моих рисунках прослеживалась обида с яростью. Мой наставник показывал некоторым мои работы, и они, хоть и хвалили меня иногда, но не побаивались относиться с небрежностью не только к стилю, но и к замыслу.

Они говорили, что для автора эгоистично вкладывать лишь свои интимные переживания. Что нужно ещё поговорить о политике, о чём-то злободневном, обязательно упомянуть жестокость людей.

Наши творения с ним были о вечном, о том, что было во все времена, они не были привязаны к определённому отрезку. Однако же, если б я тогда устроила выставку со своей картиной, на которую повесила короткое название «Обида», то с крахом бы провалилась.

А у него в то время стал сходить флёр романтики. Она стала уходить от него и подолгу находиться в чужом обществе. Она могла доводить его до обсессий, говоря простую фразу — «Что ж ты так волнуешься?». Её начала бесить его, как сама называла, мнительность. Она говорила, что он не даёт ей дышать полной грудью. Что он занимает не только её время, но и всю её. Он топит её в себе, заставляет быть той, которую хочет, и она не может это выдержать.

Они не разошлись просто так. Они ругались, вновь сходились, остыв. Пока в один момент ему не пришло известие о том, то оба его родителя умерли. И смерть их была разницею в неделю.

Я не могу знать, что с ним происходило первые дни — он мне не рассказывал, а с ней я не общалась. Он лишь однажды рано утром появился на моём пороге, в длинном пальто и шляпе, прикрывавшей его глаза. И спросил, не хочу ли я с ним поехать на похороны.

Позвал он меня потому, что мать после смерти его отца написала ему письмо, упоминая и меня. К тому же, девушка его бросила в те дни, оставив наедине с приступами, мыслями и действиями. Как я поняла, в те дни он её чем-то так напугал, что после она смотрела в его сторону с отвращением.

Никаких приступов на похоронах не случилось. Он был спокоен, причём — в его случае безумно. Правда, держался за мою руку, не отпуская до конца церемонии. И, когда мы ехали обратно в наш город из почти опустевшей родной деревушки, жался ко мне больше, чем обычно.

Тогда, в его невольных объятьях, я осознала одну вещь — я его любила. Причём любила как божество, как давнего друга, как брата, как сына, о котором нужно заботиться. Всё это вылилось в одно-единственное чувство, которое ему вряд ли нужно.

Я не жила у него вновь после того, как она съехала. Я приходила, садилась за его стол максимум на два часа, и наше молчание длилось долго. Он не притрагивался к написанию, не говорил о науках, когда я внутри себя я перерабатывала идеи картин.

Я меняла ракурсы, композицию, цвет, наделяла картинки смыслом, вспоминая рассказанные мне факты, впрочем, сомневаясь в достоверности — память-то у меня плохая. Я сидела, сгорбившись, следила за ним, видела, что ему ничего не нужно, а замученная любовью к нему и окрылённая вдохновением, шла вновь рисовать домой.

Как художник, я росла, развивалась и моя личность, а его личность скукоживалась. В какой-то момент мне показалось, что теперь единственный его путь — стать пьяницей. Однако таких глупых фантазий он не оправдал.

Постепенно мы начали разговаривать. Сначала всё было спокойно, и всё это казалось мне безумным. А потом он начал проявлять агрессию в словах. Мне казалось, ему нравилось выводить меня из раздумий, но в особенности — наблюдать, как я сбилась с чертовски идеальной мысли. Но он улыбался каждый раз, когда я, закончив тираду, раскрывала в недоумении рот, вспоминая — что же такое я забыла.

Я стала больше уходить в рисование. Он меня раздражал, сковывал, а чувства к нему оцепляли колючками меня. И я рисовала тела в чертополохах, где текла кровь. Я рисовала тело девушки, которая была вся в колючем растении, а некто поливал её огнём из ведра. И светло-фиолетовые цветки горели, горела и девушка.

Ему не нравилось, что я так мало стала у него бывать. Он пытался вырвать меня, но каждый раз я отмазывалась, и каждый раз мои отмазки становились небрежнее. Они были не продуманы и обыкновенны.

В один из вечеров я приехала к нему. В нашем разговоре была затаённая злоба. Когда-нибудь кто-то из нас должен был вылить её, обвинив другого. Сдался он.

Он кричал на меня, что я не помогаю ему, что я бесполезна. Я сдерживалась. Он становился всё яростнее и яростнее, и нас обоих била дрожь от того, куда мы пришли в своих отношениях.

В конце концов, свою точку в тот день он поставил так — крикнул о том, что я тупая. И, вполне возможно, он замечал, как я не любила учёбу на филфаке, как не любила учёных, не понимая их. И что я нашла работу намного хуже, чем у него. Но у меня уже были картины, которые нельзя было назвать простым непонятным мусором или, как выразился, — плевком на бумагу тупой художницы. Дрожь во мне прошлась по всей крови, я снова не знала, что ответить, и я снова ударила его во второй раз в нашей жизни аккурат в ту же щёку.

Я не убежала, а просто ушла, не оборачиваясь. Вечером я рыдала и била кулаком по разным поверхностям, пытаясь повторить его идеальную цикличность. И это было опасно — рука-то та самая, рабочая.

Но ночью я села рисовать ею картины. Я рисовала, водила карандашом, рисовала порою бред, забывшись в чувствах, порой мазню, поддавшись настроению и злости, которая требовала всё испортить. Я бредила после истерики, будто моё сознание было в лихорадке.

С того дня я не ездила к нему. Я рисовала, и единственный, с кем общалась, был мой наставник. И когда он предложил сделать мне выставку, я уже в голове выбрала целых десять картин, достойных глаз публики.

Я согласилась на галерею.

Я не выходила из дома всё то время, которое висели мои картины. Я заперлась в мастерской и ворочала мои воспоминания о нём, перемалывая в сюжеты. Было много набросков и готового, а ко всему прочему — хорошего, но последнего выходило мало.

Наставник сам разбудил меня рано утром и отвёз к обществу, состоящего по большей части из художников и критиков. Реже встречались художники, которые были ещё писателями или музыкантами.

На критику меня отвели без церемоний в одинокий уголок. Они брали фотографии моих картин и тыкали в них, и обсуждали не столько сюжет, не столько мои личные переживания, как с ним, сколько отзывы о непонятном и сумбурном замысле с неплохой техникой.

Они блистали своими знаниями, заговаривали сначала как с давним знакомым товарищем, и в ту же секунду окунали в грязь.

Я не выдержала — ушла от них, подсела к другим. Наставник положил мне руку на плечо, и все перестали на меня так удивлённо смотреть.

В том кружке я научилась курить. Мы обсуждали общество «людишек», небрежно к ним относились и выражали подлую обиду в длинных речах, что были наполнены высокими мыслями. И ни одному из тех людишек и в голову не пришло, появись он тут, что это как раз-таки о нём. Мы источали яд, с презрением смотрели на сновавших туда-сюда критиков и искусствоведов, что могли о своём любимом артисте говорить с благоговением, а не любимого отпинать и показать самые постыдные стороны.

Критики и искусствоведы были настолько же далеки от искусства, насколько думали, что близки.

Я таила свою обиду молча. Да и не сказать, что во мне была именно она. Чувство можно было охарактеризовать как отравление, как селфхарм, как избиение — и это всё смешивалось.

Мне было плохо, и та желчь, которую выливали тогда, стала для меня первой ступенью для развития именно творческой моей личности.

На один из таких вечеров попал он. Он и не знал о моих картинах. А вот мой наставник был с ним знаком и разговорился обо мне.

Он не пытался как-то скрыть себя, а сразу же признался, что узнал. Сказал, что мы давние друзья, росли и учились вместе. Он был улыбчив, его не волновала желчь людей и, конечно, мнение обо мне тогда упало.

Его стали считать тем, кто проложил для меня этот путь в мир творчества. И моего наставника это тоже не устраивало, потому что его вклад был намного больше. У меня была половина собственная и половина труда другого человека — учителя. Его там и быть не могло, ведь так далёк от искусства.

Однако же наставник хотел восстановить протеже в глазах других людей. И посему после того вечера я оказалась у него — меня усадили, как друга, не дав остаться на вечер.

Я курила. Я знала, что он это ненавидит, что это вредит ему в любом случае. Я ощущала себя змеёй, которая напиталась яда и теперь не может его в себе сдержать. А он — он ничего и не делал, только кофе пил. Ещё у него был недосып.

Мы молчали долго. Но он спросил меня про картины. И я ответила легко.

Мы не поменялись ролями. Всё, чего я хотела от искусства — эмоций и чувств, хотела быть услышанной. У его же искусства фундаментом было абсолютно всё — все факты, из науки или нет, лишь бы тем была красота. Я брала себя за пример, он брал за пример всё человечество. И где-то это наше сходилось в одно простое понятие — вечность.

Он встал из-за стола, бросил мне ключи от своего дома и сказал, что я могу переночевать у него. И я осталась.

Я гостила у него много, но лишь тогда, когда сама хотела. Иногда на ночь оставалась у него дома. Он служил для меня музой, я была для него спасением. Только рядом со мной он мог творить, и я тоже могла творить только с ним рядом.

В нём стало больше ярости. Он мог не вытерпеть и вскричать на то, что я курю. Или что у меня размазалась косметика. Он, вглядываясь мне в глаза, раз за разом повторял, как такое неидеальное может создать такая мать, как природа.

Он знал, что природа вся неидеальна. Но ему хотелось вытащить меня из того кокона, в который я закрыла себя от него. Ему снова хотелось моих искренних чувств, но всё, что я могла ему дать — это тот же гнев, что был и у него.

Однажды утром, когда брился, он оставил дверь в ванную нараспашку. Он провёл лезвием вниз по подбородку, и у него содралось вниз добрых три сантиметра. Содрались они с правой стороны. И он долго смотрел на красную полоску — идеальную. И потом попытался отрезать с левой стороны. Но она вышла неровной. Он резал до тех пор, пока там не осталось кожи так же, как с правой стороны. А потом увидел, что полоска с другой — длиннее.

Я шла в ванную потому, что от недавно съеденной груши руки стали липкие. Он уже почти изрезал себя внизу, до нижней губы, пока успела прийти к нему.

Я повалила его и ударила его по руке — бритва улетела куда-то под ванну. Он сопротивлялся и бился в моих руках, у меня на коленях. Кричал и проклинал меня, вешал на меня ответственность даже за то, что я ему никак не могла сделать — или болезнь, или смерть родителей, или то, что не может наладить отношения с людьми в обществе. Я вызвала скорую, кое-как сумев достать телефон из своего кармана.

Он рвался, рвался, его глаза были широко раскрыты, и они казались больными из-за красных сосудов. Его кровь практически не оставалась на моей чёрной одежде — вся впитывалась в его белую рубашку или стекала на пол. Там она была виднее.

В какой-то момент он стих. Смотрел на меня только одним глазом, потому что лежал на боку. И я заметила, что он плачет у меня на коленях, дышит, еле держась за свои щёки. В таком состоянии скорая его и увезла.

Он не звонил мне из больницы, я и не шла. Но вся моя бумага была пропитана той атмосферой лекарств, врачей и тревожного предчувствия смерти. Я рисовала прорывающуюся природу сквозь мёртвые, гнойные тела, рисовала циничного доктора, который был милосерднее к больному, чем эти близкие люди.

Мне не нужно было ходить к нему, потому что я и так была там.

Когда выписался, то сразу же пригласил меня. Он не делал перерывов в работе, как раз-таки наоборот — пока сидела, он писал. Мы не говорили, но он был так увлечён, что, наверное, написал за один день много страниц.

Мы вновь стали общаться — так, по предложению от каждого и недолго. И он проговорился, что решил написать целый роман. Что теперь обещает не быть таким педантичным. И в тот момент потрогал свой подбородок, весь заклеенный бинтами — и не разглядеть всей крови, всей раны.

Он так и не извинился, обида меня ела, но поменьше. Я понимала, что он никогда не извинялся. И в то же время я всё равно его любила — иррационально, я не могла осознать к нему свою любовь, я не могла понять даже его. Но всё равно — всё равно чувство поглощало меня.

Однажды он сказал, что хочет уехать и у него уже есть деньги на собственный дом. Он даже выбрал его — на берегу моря. Меня не особо спрашивал, а поинтересовался лишь из вежливости. И, наверное если бы я даже ответила отрицательно, он бы меня всё равно потащил за собой насильно.

Переезд был быстрым — долго не тянул. Мне пришлось наперёд накупить материалов для рисования, чтобы не беспокоить его.

Местечко было, конечно, романтичное. Но мне гораздо предпочтительней было жить в городе с комфортом, чем где-то на заброшенном берегу моря. Его это, однако, не волновало. Ему нравилось запираться, быть одному и вести себя так, будто меня не существует.

Я была с ним на протяжении всей его жизни. И его это уже не удивляло — он брал мою преданность так, будто это естественный, неизбежный процесс, и он будет всегда.

И, впрочем, так и было. Я была для него единственным человеком, который мог не выводить из себя даже тогда, когда курила. Хоть научил меня открывать окно.

Наши разговоры в уединении стали чаще. Мы были как два творца с разных полюсов. Он говорил мне про других людей, про другие нормы и законы, а я это всё обрывала своим мнением. Полемика ли, дискуссия ли наша — она каждый раз срывалась в какую-то глубину трясины, муторки и вместе с тем прекрасного, о котором говорил он, и личного, которое чувствовала я. Он показывал на небо, на море, да хоть на воду — а мне всё равно, сколько бы ни изъяснял, сколько бы ни смотрел просящим взглядом. Я не чувствовала ничего, потому что именно он сам поглощал меня, а его поглощала Вселенная.

Иногда он даже обзывал меня тупой или недалёкой. Я же просто начинала новую картину о себе, а он испытывал целую гамму чувств от стольких книг, что не мог себя сдерживать.

Я знаю, сколько слёз он пролил. Но даже этого мне недостаточно для понимания всей его сути.

Единственное, что я могла чувствовать — это любовь к нему. И на этом всё ограничивалось. У меня не было большого опыта в жизни, не было вечного страдания. У меня был он — и он составлял чёртову Вселенную, благодаря которой все сюжеты состояли из символизма.

Можно ли охарактеризовать его как Божество? Вполне — все пункты под него подходили для меня. Он любил людей и в то же время и в той же степени их ненавидел, он отрёкся, но всё ещё страдал за них. Он знал столько, сколько мог знать только Бог.

У меня было одно неподдающееся полотно. Я писала его довольно долго. Каждый раз бросала, но возвращалась. Я не знала, каким его сделать, чтобы отразить его суть. И я назвала его коротко — «Бог».

Иногда он, когда ехал в город за необходимыми вещами, брал мои картины и отвозил наставнику. Хотя сам ворчал, мол, нужно оставить дома. А дома, проходя каждый раз мимо моих картин, вновь ворчал, как они уродливы — неидеальны. Я не стремилась уже к ровным линиям, к чётким мазкам, ведь главное: рисование было для меня единственным удовольствием, неупорядоченным занятием, и портить идеальностью я не хотела.

Когда ему стукнуло ближе к шестидесяти, он заинтересовался плаванием. Учился сам, без тренеров, нырял прямо в море. Я не разделяла его увлечения, но он и меня пытался приучить.

У меня была плохая спортивная форма, совершенно деревянное тело. И я не могла научиться, конечно. Но он всё равно заставлял меня каждый раз, когда сам шёл плавать.

А ещё к шестидесяти у него случился страх смерти. Он тревожился и боялся, и не только его. Он страшился, что сам при компульсии порежет себя или окончательно потеряет рассудок, который только-только начинал восстанавливаться.

Теперь он писал только один раз. И никогда не редактировал — всё за него делала я. Он боялся, что умрёт и не докончит роман, но парадокс: именно при написании этого романа он не тревожился.

Ему стало плохеть. Он долго отлёживался на диване и глядел теми глазами, человек которых уже принял безысходность. Он мне не говорил ни про боли, в области сердца, ни про свои подозрения и участившуюся тревогу. Всё, что мы с ним обсуждали — меня, мои картины, плаванье и его роман.

В последние дни своей жизни, когда заканчивал роман, он даже стал касаться меня чаще, как и разглядывать. И в тишине на кухне один раз сказал: «Я не упрекал тебя за неидеальность». Он задерживался в моей мастерской, следил за красками и вздыхал — долго, протяжно, ещё и щурясь. Иногда я заставала его в своей комнате под утро — он сидел на стуле, возле окна, ко мне спиной, и глядел на пейзаж снаружи.

Он попросил меня нарисовать ему картину с этим морем, чтобы эта картина была как иллюстрация к его книге. И я согласилась, пририсовав туда его силуэт. Посему, когда он дописал, я взяла с собой не только рукопись. Он послал меня одну и хотел остаться дома.

Когда он отсылал меня, то вечно жмурился.

В городе пришлось уладить дела с издательством. Тем более за мою картину встрял наставник. Я провозилась там целые часы, общение с ними меня вымотало. Я, когда ехала обратно решила вообще не брать кисти в руки, потому что после таких мелких хлопот ощущала себя грязной.

Я не знаю, сколько он провалялся с болью в сердце один — сколько в предсмертных судорогах без меня. Все остальные люди, уже абсолютно бесполезные, ехали к нему ещё дольше по моему вызову. Он умер от инфаркта, потому что его сердце, его слабое трепетное сердце не выдержало тревоги.

Вечности не стало.

***

После некоторого времени, когда он умер, показались настоящие лица людей. Все они его терпели.

Большинство писало, что его произведения — фантазии сумасшедшего, коим он и был. Что его произведения абсолютно без идей, что они непонятные и пустые оттого, что слишком личные. Все отписывались после его смерти, что нет там нужных слов, что слова в его рукописях — не к месту и неуклюжи.

У него всё было к месту. А у них — явно не в порядке с головой и самоопределением, раз терели. Так я считаю, поэтому и злюсь.

Когда собрался кружочек богемных литераторов, где едко посмеивались над одним классиком, потому что тот слишком много уделял личному персонажей, как бы, по их словам, «забывая про настоящие идеи». Им льстили социальные темы, политические, и они недоумевали — как же так, как же все люди тут так грязны, если давненько говорят о них?

Их взгляды были полностью противоположны моим, но он бы с ними согласился — отчасти. Я уже питала к ним антипатию.

А потом они заговорили о нём.

Они смеялись над тем, как он совмещал в своих произведениях. Как он, по их мнению, не к месту вставлял то или иное слово. Мой наставник стоял недалеко от них, но не поддерживал и даже, казалось, слушать это не желал. А они продолжали о своём, продолжали…

Я не выдержала. Я накинулась и готова была разорвать их. Меня обозвали старой дурой с маразмом, посмеялись ещё над тем, что я, женщина с гетерохромией, защищаю «ОКРшника». Им было забавно.

А меня смог оттащить только наставник. И с тех пор мой наставник затыкал таких, если говорили о нём. Он не полюбил его, не понял его, но он видел, что мы — Музы друг друга. И из уважения к своей ученице, к её вдохновению и просто чтобы почтить память мёртвого человека, о котором теперь врут, защищал его.

Я стала успешнее в художественном ремесле. Моим домом был всё ещё его, на берегу этого моря. А вещи ведь имеют только одно живое свойство — напоминать о другом живом существе. И я куталась в него, ходила по нему и среди его слов, смотрела на его звуки, слышала его текст, а перечитывала — перечитывала его жизнь. Я водила кистью, сбив себе режим сна, закрывшись в своей каморке часов на пятнадцать иль больше.

И мне было всё мало.

Меня стали признавать. Во мне, именно во мне стали видеть человека, который смотрит на других. Когда я видела только его.

Я свозила все картины наставнику, а его черновики или то, что он не опубликовал, другому издателю, с которым я договорилась. Он должен был печатать и дальше его тексты за мои деньги, а я должна была рассказать о его жизни. И я писала без прикрас. А вчера отдала всю биографию, всё, что знала и помнила, приложив к нему дневник.

Я хочу, чтобы мир узнал о нём. И, чувствуя вчера это желание, я посмотрела тогда на того человека, что должен был выполнить договор, продлить память, длиною в вечность — человеческую. И он в ответ, улыбнувшись, сказал: «Нужно уметь чувствовать коротенькие людские жизни».

Я не обиделась. У меня было совсем другое.

Когда я дописала его биографию, я нарисовала последнюю картину своей жизни. Её получил наставник — тоже вчера.

А сейчас я сижу на берегу, в одном платье, на песке. Почти приближена к воде, но тело всё ещё сухое. Рядом играет радио — единственный прибор, способный перенести музыку в себе, имея большую громкость, как выражался он. И льются из него песни нашего детства — его мамы, льются наши, подростковые, льются его любимые из классики, льются те, что слушала она и не мог перестать слушать он. Льются те, что мы вдвоём слушали, пребывая одни, в своих чувствах и вдохновении.

Внутри дрожит моя кровь. Она перекликается с песком, что лежит снаружи на коже, цепляясь за меня. И я просто хочу почувствовать ту же боль в сердце, что и он.

Звёзды горят, отражаясь в воде. Космос сливается с самой жизнью — вечность и Вселенная. Они — единое целое, они неразлучны. И только я, оставшаяся без вечности. Звуки текут, кровь дрожит, а я — я застыну.

В таком бы состоянии я написала бы величайшую картину. Но в таком состоянии я хочу прожить одна, с ним только. И пусть же долго длится эта ночь с моим вдохновением! Я познала…

Познала его суть. Она рассыпается в моих руках, расплывается в ушах и качается перед глазами. Она падает на меня миллионами огней, оставаясь со мной.

И пусть длится. Пусть я умру за ним в эту вечность.

Я встаю, а моё белое платье с красными розами раздувает ветер. Он касается кожи, отсекая песок. И подгоняет меня, тянет к нему.

Я сошла с ума вслед за ним. И раньше — раньше, в нашем детстве, мы бы оба не одобрили это. По многим причинам. Но так — так умереть для меня высочайше, немыслимо. И человечно — только с ним, никого больше.

Под ногами расступается вода. Она плещется, но не выталкивает меня. Принимает в себя. А я иду дальше, к горизонту, где соединяются звёзды с морем — так красиво, вечное и вселенское.

Это — не смерть, нет, не отчаяние. Это больное вдохновение, которого лучше и не знать. А я без него — не человек.

В море по пояс. Я знаю, как плыть. И ныряю, как он меня учил. Я плыву, гребу быстро-быстро, меняя руки, я задыхаюсь. У меня колет бок, но я продолжаю, тянут мышцы, но я продолжаю, и не хватает воздуха…

Я замедляюсь. Я перебираю будто нехотя и постепенно ухожу под воду, откуда мне уже не выбраться. И моё сердце колет — оно болит, по-настоящему.

Я уплываю от звёзд в темноту. А они за мной падают сюда. Они сыпятся с небес в воду, соединяясь. И я ухожу в вечность, плаваю во Вселенной, всё глубже, зная, что в этом пространстве нет стен.

Здесь темнота — а значит, есть и свет. А они сотворят целый мир, соединившись.

Режим бетинга временно недоступен. Пожалуйста, сообщайте авторам об ошибках с помощью личных сообщений, а не с помощью комментариев.

Обсуждение 

Нет комментариев

Страница сгенерирована за 0.007 секунд