Поиск
Обновления

03 августа 2021 обновлены ориджиналы:

22:10   Закон вероятности

19:22   Blue cornflower

25 июля 2021 обновлены ориджиналы:

18:55   Снежинка не должна быть хрупкой

19 марта 2021 обновлены ориджиналы:

14:27   Поиграем?

13 марта 2021 обновлены ориджиналы:

21:44   Вспоминая о тебе.

все ориджиналы

В волнах неба земного  

Жанры:
Драма, Философия, Фэнтези
Автор:
MoonWithoutSun
Размер:
мини, написано 23 страницы, 1 часть
Статус:
завершен
Рейтинг:
R
Обновлен:
19.02.2021 09:23
Описание

Он созидает каждый день упорно, он отдаёт себя работе, только чтобы вернуться к ней. Она уходит дальше в лёгкий флёр леса, где каждый раз приходится приносить жертву.

Но если надо — он пойдёт за ней.

Объем работы 40 525 символов, т.е. 23 машинописных страницы

Средний размер главы 40 525 символов, т.е. 23 машинописных страницы

Дата выхода последней главы: 19.02.2021 09:23

Ни один пользователь не выбрал статус работы

 

Выжигает огонь глаза. Взглядом к нему не прикоснуться — сразу же потерять ясность. Грудь сдавливает дым, полнит жаром, словно собою рождая угли внутри человеческих костей да мяса. Ни выдохнуть — но воздух сам вырывается чрез рот. С каждым замахом, с каждым падением молота — до раскалённого металла.

Расканка расправляет своё платье. Свободно свисает на теле, но так сваливается на уставшую грудь мокрой тяжёлой тканью.

Лишь бы следующий вдох не до смерти.

Расканка проводит разгрубевшей рукой по лбу. Он опирается молотом на колоду, вдыхает дым от раскалённой печи, что мягкими мазками огня весь воздух забирает.

Выйти бы в ночное поле. Но тогда уж эту работу не окончить — весь теперешний огонь забудется, не вспомнится, поле опьянит своим холодным воздухом, затуманит разум младой свежею травой. И будет только бескрайнее небо, с которого так свободно сходит ветер, даруя незаживающей никогда коже спокойствие.

Ему бы не вспоминать те поля, где даже высокое солнце не грело до помутнения — как его огонь.

Расканка берётся за неоконченное творение. Всё ещё погибель, всё ещё тяжело — вряд ли можно покатиться по свободной не сдерживающей траве со склона.

И как же от разгорячённого огня темно. Весь пепел застилает взор, дым путает, с тёмным убранством сливаясь, — Расканка ударяет.

Искры в темноту всё равно погружают. Не дают разглядеть, отражаясь на мире, они тут же исчезают в темноте. И оставляют его одного в незрячестве, покидают, так и не осветив ничего.

Кашель душит — от него только темнее в глазах.

В печи скрипит, слух тоже дерёт. Слышать бы только птиц да сильный ветер, что унесёт за собою, закроет в своей холодности — прямо в небо.

Расканка ударяет молотом.

Пусть возьмут же всю разгорячённость, весь огонь, всё рождающее тепло, что есть у него. Пусть заберут всю жизнь, что у него есть, что положена лишь смерти ради.

Но стоит ли жертва её? У неё — столько, что и в этом смертельном огне не уместить.

Расканка убирает рыжий хвост своих волос с плеча на спину. Вдыхает дыма поглубже.

Что ему этот огонь — в нём уже не умрёт.

***

Ночь давно уж наступила. Только огонь его не передавила — и свет со тьмой играются в воспалённом сознании, раскалённом для новых созиданий.

Из рук Расканки не может не выйти искр — творение обязательно уж будет.

Открыть бы окна да принести бы ветер — может, отдаст и запах её поля. Вычленить-то будет легче, чем оторваться от работы. Только после того, как вдохнёт полно, вряд ли уже остановится — руки сами продолжат то, что должно.

Да и как оторваться от созидающего труда? Без огня Расканка умрёт.

И искры летят — всё больше они в сознании воспалённом, всё ярче — всё больше темнотой разум обволакивают. Тонкие острые искры разлетаются резким светом, чтобы затем затуманить собою, впустить в дыхание сжимающий изнутри дым.

Расканка ударяет ещё раз, падая во тьму.

Да и на что растратить-то себя? На что положить, принеся весь свой разум? Не будет же более ничего, не сыскать, не найти, только ударить ещё раз лишь.

Расканка вытирает своё лицо от мокроты, все волосы давно уже влажные. Может, только конец хвоста ещё сух. Он пальцами оттягивает от груди своё тяжелое платье, что давно уже в удушливом пепле. Огонь разгорается сильнее.

У Лоцкашты тихое солнце. Солнце и может довести до зноя, может повалить — только вряд ли оно подчинит себе, вряд ли заставит стоять подле себя и течь кровь по своему жару. Вряд ли оно загрубит кожу так же.

Убьёт — конечно, но лучше уж умертвение.

Лоцкашта ходит по травяным холмам, поднимаясь вслед за птицами. И так давно её шаги не были слышны по тяжёлой земле — она ходит по лёгкой, что требует для себя жертв.

Чего уж стоит этот жар внутри всех её жертв?

Расканка не побежал бы за ветром, если б тот дунул хоть в одно окно. Он продолжил бы выковывать, продолжил бы своё созидание в огне, только с большими бы силами.

Но увидеть бы хоть раз её серое лёгкое платье. Услышать босые шаги. И утонуть в стали её глаз, что дарят умиротворение не меньше, чем вольное ветряное поле ночью.

Поспешить бы к ней вслед по холму к знойному солнцу, чьи лучи уже и не почувствовать.

Только где услышать шуршание её же лёгкого тёмно-серого платья? Подобное ветер не принесёт. О подобных жертвах не говорят, и ни одна молва не подскажет Расканке, никто уже не принесёт отзвуки её свободных шагов по живой-то природе.

Огонь душит, но Расканка замахивается. Вряд ли замертво упадёт — быть ему тут ещё несколько сотен лет, покуда не заберётся вся жизнь его во творения.

Отправить бы хоть свои слова к ней по ветру. Хоть немного глухого шепчущего голоса, призвав.

Только бы ощутить вновь лёгкость, вновь волю, когда грудь так тяжка, когда руки давно уже не могут остановиться.

Почувствовать бы умиротворение, взглянув в её глаза. И разглядывать ту сталь, что никогда он не сможет выковать, никогда не повторит и никогда не создаст подобное творение — живое.

При ней его созидание будто обретает жизнь. Будто дышит, рождённое в таком удушливом дыме, рождённое в убийственном жаре. И мир же принимает, будто часть той лёгкой природы, по которой она ходит.

И сам Расканка выходит на волю, во свободу. И руки могут опуститься, руки могут не торопиться, не спешить, подчинённые пьянящему огню, они освобождаются, и вновь загрубевшая кожа ощущает хладный ветер.

Услышала бы она его слова на ветру — столько языков по рукам вторят. Услышала бы и помогла бы вдохнуть, не принося и саму себя в жертву, от чего его так душит, душит до потери разума.

В печи языки огня сильнее расползаются, охватывая ветер и забирая себе.

***

Не тёмное-то в огне. Что-то красное — красное за веками видится, когда Расканка, вдыхая ещё тёплую живость творения своего, смотрит на извивающиеся языки. И это красное такое лёгкое, изгибается изящнее огня, оно холодит до спокойствия, оно рождает — и даёт созидать вовсе не до смерти.

Лоцкашта могла закружить за собою и до красных языков перед глазами. Ярких, но легче самой жизни — и выше неё тоже. В небесных полях, где плавали ещё не исчерпанные облака, где всё было так девственно, Лоцкашта звала за собою по кругу, показывая самую вечную неисписанную жизнь.

И исчезала, исчезала она в ней. Расканка тогда поднимал взгляд и не мог разглядеть её сталь в лёгких красных огнях, что по цвету так напоминали свежие плоды. Лоцкашта растворялась в жизни, но не становясь ею — отдавая ей себя.

И знойнее тогда было, чем на жарком солнце. Слишком оголялась кожа в той воздушной первой жизни, будто сходила вся грубость, и кожа на его руках становилась такой же девственно чистой, ещё мальчишеской. И можно было взять молот, можно было прийти к своему созиданию — и создать хоть что-то, так похожее на глаза Лоцкашты.

Или то, что давно разгорается у него по крови во время огня.

И не были те красные лоскуты безумными. Они были мягкими и хладными, словно синее глубокое небо. Расканка окунулся, не боясь, что так и не почувствует вновь рук Лоцкашты — не мог не довериться тому, что будто бы было от него, будто бы было им.

Но каждый раз, когда открывал глаза, Лоцкашта виделась так нечётко. Будто пропадала из жизни, растворялась становилась невидимой не только для других. Забывалась рассеянность быстро — Лоцкашта вновь брала за руки и вела за собой по небесным созиданиям, не считая времени своего.

Расканка дышит свободнее, когда руки свои сжимает. Не время ещё для работы.

Последнее творение так и остывает от шпарящего огня, до конца оно не умерло, не отдало жара своего. Но если сгорит — то что уж сделает? Станет сплошным теплом, ни на что не годным — никому ненужным.

Расканка сжимает руки сильнее, кожа саднит, кожа давно глухо болит, не пытаясь выпросить успокоение.

Лоцкашта смотрела долго своими стальными глазами, когда звала на высокий подъём — будто бы гору, но совсем-совсем зелёную, даже на вершине, на которой нещадно палит солнце. Лоцкашта не тянула вслед за собою и, если уж нужно было остаться, то одна уходила с птицами. А если согласие получала — тащила и сама, но до конца. А, дотащив до самой вершины, она показывала всё, что было, что осталось.

И леса, и поля, и солнце, и птицы, что вечно следуют за ней, и камни, летящие вниз без смысла и срока, и безумные вытянутые скалы. До всего того мира Расканка дотронуться не мог, но вбирал. И была какая-то совсем иная жизнь там, не выше и не ниже, и не равная даже — непонятная, не вбираемая сознанием.

И, сколько бы Расканка ни всматривался, сколько бы ни слышал и не пытался дотронуться — всё ускользало. Может быть, от грубой кожи только. Но в разуме не умещалось, ускользало оно и из разума.

А Лоцкашта оставалась там, уходила и приходила снова, она босиком была везде, и помнит столько, что запросто может провести куда угодно. Расканке там и ноги путаются, и руки болят уже не глухо, а дышится — будто воздух не сам вдыхает, а тот сам влетает во грудь насильно, и безумие оттого рождается.

Лоцкашта каждый раз туда возвращается. И ходит босиком, в своём лёгком давно уже смятом платье. Осматривается — и идёт к жертве, идёт к себе.

Расканка распрямляет руки — вся кожа вновь раскрылась ранами, новые проявились. И горит, горит внутри кровь, пытаясь вытечь — но её столь мало на ладонях. Скоро за новым жаром идти.

Лоцкашта теперь уж там, куда ему не добраться самому, куда не вырваться от огня. Лоцкашта там, где ему самому нужно принести в жертву свой жар. Только бы стоило?

Его металлы, его так и не выгнутые творения, что напомнили бы о небесной глубине, так ещё и не проявились до конца. Так ещё и не забрали весь жар, что есть в нём, и руки бы сотворили.

Только тратится-то не на живое.

Расканке навечно огонь, и огнём ему быть, пусть и существо человеческое. Вечно раскаляться до боли, в этой духоте пытаясь найти выход — выковать, выковать.

А Лоцкаште навсегда уходить по траве. На зеленелые высокие скалы, в яркие густые леса, по свободным полям. Потому что навеки ей собою жертвовать во жизнь, навеки ей сутью своей выбивать эту жизнь — чтобы лоскутья ярко-красные падали, уже окунутые в небесную гладь, чтобы возвышенное сие небо давало жить — и полям её, и лесам, и птицам, а от них же — и всем остальным.

Ей созидать чистейшую жизнь, смотря своими ярко-влажными глазами вверх, словно сталь давно уж раскалена — жива, и может вытечь по миру, жизнь всю отдавая.

Ему бы только хоть что-то выковать. Ему бы тоже создать жизнь, ему б и отдать эту жизнь и ей, ещё никем не отданную.

Ведь если же в нём столько ж жара, то куда же его отдать? Не помирать же лесам да полям, которые она делает, которых она дышать заставляет вовсе не в удушливом дыме, которые так тянутся вверх к небу получить снова красные лоскутки — не столь безумные, как кровь, не столь жестокие, что потянут стремительно к жизни, как разгорающийся огонь, но столь яркие, лёгкие с оттенком глубокой синевы, словно юные плоды на солнце.

И Расканка берётся за молот, огонь в печи распаляя.

Только бы сотворить ему жизнь да отдать ей, преподнести так же, как преподносит она эти жертвы миру. Только бы отдать ей свою жизнь — не отдав смерть мира.

***

За грудиной болит, болит — и разгорается. Где-то рядом с сердцем этот жар бьётся — совсем в унисон, до крови стучится, в кровь вливается.

Расканка растирает лицо — убрать бы пепел, вдохнуть бы, но он всюду, этот удушливый дым. Даже руки от него будто бы сковываются сами — не выковывают творения.

Расканка и не ведает, как занести молот теперь. Опирается о колоду, вдыхая.

Ему бы не считать времени. У него оно тоже идёт — течёт лучше всякой расплавленной стали, но больнее в разы.

Огонь ведь не разгорелся ещё. Только началось. Так почему же руки и сами отказываются, почему руки не дают?

Жизнь-то ещё есть. Так почему же не выковывается она, не проходит горячей кровью через руки в жар, передаваемый творению?

Что ж случилось-то с жизнью. Совсем не в его руках, что и не останавливаются же. Раньше получалось неживое, теперь же — ничего. И как найти по рукам эту быстротекущую кровь, как из неё создать, как передать — даже если жизнь уйдёт с последним тёплым выдохом?

Расканка стискивает рукоятку молота сильней.

Не сбили ли воспоминания о ветре — не унесли ли разум, пусть тело в удушливом доме? И не услышала ли случайно Лоцкашта?

Но она бы подобное не совершила — она бы вернулась только чтобы груди было легче воздух обхватить, она бы и сама этот воздух сделала б лёгким.

Только если сам. Только если сам хочет помчаться за ней, по лёгкому воздуху сему.

Расканка опускает голову — но от пепла в груди всё равно не закрыться. Густой рыжий хвост волос так тяжко держать — огнерождённый. От него будто бы дышится так же удушающе, эти собранные в хвост волосы словно шею обхватывают и сдавливают, сдавливают.

Лоцкашта выкатилась с небес. Затем пошла по полям — и ни разу она не свернула. Да и ему ли не знать, как она того желала, как она хотела тем жить? Даже если в жертвах. Её сущность всегда тянулась туда вверх, и не было ей больше ничего нужно, не желала получить — разве что даром взяла бы.

Расканка с самого начала не чувствовал жара. И холод, и тепло — всё было одним, единым миром, и не распадалось оно надвое, не было же: одно — его работа, второе — его успокоение.

Мир был цельным, и не тревожилась горячая кровь.

Но как же она стала течь по ночам. Как же она понеслась по всем нитям стоило только однажды уловить стеклянную ночь, выкованную ею луну.

Небо, к которому приводила Лоцкашта, было столь глубоким и необъятным, что и не хотелось пытаться вместить в себя — существа Расканке б не хватило. Лоцкашта — плоть от плоти тех небес, и тянет её суть по самим её желаниям вослед за тем небом, из лоскутьев тех хладно-красных она соткана, и хотеть ей по красным нитям.

Стеклянная луна ухватила же суть Расканки, влилась в кровь и сердце себе забрала. Запутала разум — и не в лоскутных нитях, в своём сиянии заключила все желания, и по сверканью же убыстряется кровь каждую ночь, каждую ночь не найти покоя, не найти выхода из пробуждённого случайно гения, не успокоиться.

Покуда не вернуться к небу Лоцкашты.

Но кто же знал, что пролитая ею сталь так изящно и природно соединится с ночным светом? Кто знал, что быть этому соединению и в его разуме, и в его крови?

У Лоцкашты сталь — её часть, не вся она. Вся она гораздо уж больше.

Но сталь — единственное, что может связать их, проложить мост меж ярким рождающим небом и созидающей стеклянной луной — хоть где-то в этой стали могут они сплестись, могут найтись.

Расканке бы соединяться не только человеческими сущностями — им бы вместе с Лоцкаштой уйти в поле, где будет же огонь не губить поля, а ласкать лишь; хладный ветер — не усмирит жар, он направит.

И всё больше жара вместо воздуха. Расканка дышит всё тяжелей — всё хуже поднимается его грудь.

Берётся он за кусок бумаги, сжимает — и в печь бросает. Ветер раздувает искры.

Лишь бы услышала она по ветру хоть его шёпот, пепелинки углядела — и хоть лоскуток по ветру. Хоть нечто, что помогло бы чувствовать жар не удушением — созиданием. Тем же, что в небе делает она. Что даёт другим она.

***

Как тянут из него языки огня всю кровь. Отбивают его же сердце, дыхание себе забирая — тяжкие выдохи, долгие вдохи, будто же найдётся воздух в сим дыме.

И точно сам уж плавится. Точно плескается в крепком огромном сосуде без крышки, перельётся вся его суть — и застынет изнутри мира. Останется куском простой природы — и не вспомнит никто, что текла кровь существа.

Тело уже давно состоит из пепелинок. Везде они — по рукам, на лице, в рыжих длинных волосах запутались, и на обеих глазницах его — давно уже пепелинки зрение путают.

Только бы ударять и ударять дальше. Только бы довести до конца, хотя ему, человеку, недалеко умереть в этой раскалённой мастерской.

Поля Лоцкашты возродят его истерзанную кожу. Избавят разум от пепла. И унесётся по ветру чёрно-огненный туман, который вовсе не созидает — который сущность забирает себе, присваивает.

С каждым ударом сильнее в печи языки изгибаются, перебивая друг друга, тянутся выше и выше, будто вместе они и не ссорятся. Друг без друга всё равно уж не смогут.

Вдохом — раскалённым комом в груди. Выжглась уже вся боль — и не болит, только до сих пор так удушливо, словно ему всё ещё нужно это дыхание.

Дым пережимает его кровь по нитям, чтоб та убыстрилась.

Но если бы она остановилась, если бы только она потекла медленней — вряд ли уже Расканка выжил, не может он дышать теперь размеренно, только если вынужденно, только если по огню.

И будто этот огонь языками обвивает, и тяжкое плотное платье давно уж сожжено с кожей Расканки, мясо подпалено, всё больше в огне, и кости в пепел его уйдут.

Ударом — будто разобьётся. Будто остановится. Только что уж он может выковать?

Не подчинить материалы без духа под живую стать, не выковать так, как умеет Лоцкашта.

Нет в его теле небесной плоти. И рождён Расканка от самой земли, что тяжела, что никогда не изменит свою суть — и вряд ли стоит пытаться.

Но Расканке бы только жизнь вложить.

А огонь забирает себе все силы, подползая по всей мастерской, он забирает себе и жизнь — не отдавая во творения. В нём весь воздух, в нём все силы, весь жар.

И всё войдёт во творения. Всё уж, кроме жизни.

И как же ему сделать, как руки свои направить ещё — так, что и сам не ведает до сих пор? Как же жизнь в свои же руки взять?

Его жизнь по кусочкам в пальцах, в двух ладонях, от плечей и до запястий. Но не вся, а лишь часть. Из такого сущности не выковать.

Огонь сильнее дыму нагоняет. Забирает дыхание.

И как ему в этом удушливо-пепельном тумане найти то, что нужно, как разглядеть, как уловить, если даже в голове уже всё расплавлено? При такой-то жаре.

Расканка переворачивает своё творение. Не блестит — забирает всё себе.

Холодная стеклянная луна сверкает ярко и по ней видно же, что — неживая вовсе. Что сверканье её — дурман. И дурман-то действующий.

Творенье под молотом Расканки всё горячей, выковывается оно легко.

Может, надо бы брать то, что с самого начала будет ведь холодным. То, что с трудом возьмёт жар. А оттого — и туман из головы сляжет, потише будет.

Да только возможно ли? А если и так — смогут ли сотворить руки Расканки, которые столь горячи?

Кровь его всегда слишком быстра. И как бы из-за неё о хладное не обжечься — когда сердцу столь жарко от огня будет.

Если обожжётся о мороз — тоже умрёт.

А Лоцкашта когда-нибудь пройдёт, дойдёт наконец-то, она вернётся оттуда, где нет ни жизни, ни смерти, а оттого жертвовать собой она может сколь угодно.

Только Лоцкашта — не глубокое бескрайнее небо, а всего лишь существо. И птицы её не подхватят, трава не уцепится, а камни — и сами разобьют же её.

Расканка вытирает сажу со щеки — будто может из груди дым вытащить, всё давно в удушении. Что уж он в своей мастерской?

Дверь давно настежь открыта. Только ветер всё не тот заходит, и от ветра не-этого туманятся мысли, путаются. И кровь бежит неправильно.

Сердце его заходится — каждый раз, когда новый рассвет, а её и нет.

***

Руки изранены уже не только ожогами, по рукам и кровь из плоти вытекает. И умирает, умирает в этом живительном воздухе, застывая где-то близко к пальцам.

Расканка кладёт свой молот у печи, огонь в ней мерно живёт короткими языками. В стороне столько творений, что теперь туманят глаза — не как огонь, в разы хуже, они, застывшие, утратившие весь жар, в сознании от них ощущается безумие.

Сквозь оконное стекло звёзды исчезают в рассвете. Сходит дрожь в пальцах, пусть они не разогнутся — слишком хорошо помнят рукоять молота. Расканка сцепляет руки, цепляется за тяжёлые рукава своего платья.

Когда-то отдала это платье Лоцкашта, найдя во полях — против пепла, против ожоговых ран на коже. И вряд ли что так помогло ему, не сдерживая.

Рыжие волосы растрёпаны, выбиваются из хвоста. Щекочут они измождённую кожу, будто бы может она хоть что-то чувствовать, будто и живо всё.

Как за окном развернулся зелёный луг. Но никакая живая природа не вдохновит на такие творения, никакая жизнь не заставит Расканку взять молот и позабыть почти что обо всём — только в смерти подобное выковывается.

Из смерти жизнь.

Да и может ли быть хоть что-то ужасней, чем пожар ночью? Чем сон, перешедший в забвение? Почему Расканка, всего лишь человек, ещё не умер — может, потому что живее всех мертвецов. Слишком сильно бьётся его сердце, чтобы съела его земля.

Хотя без жизни не сможет. Чересчур ярко для него глубокое небо, чтобы не пойти за ним, чтобы не ослепиться вновь, прозрев.

В жертвах Лоцкашта приближается к смерти. Ему самому стоит искать жизни.

Но пальцы, что сжимают рукава платья на локтях, так полны ею, что горят посильнее всякого огня в удушении. Да и может ли быть хоть что-то посильнее его рук?

Хотя тело так слабо, каждый раз кажется, что уже — последнее дыхание. И больше раз не позволят.

Но языки не скручиваются вокруг шеи, не захватывают всего, только воздух полон их смертельной сути.

Расканка подходит к окну ближе, не открывая того. Солнце возвращает его к жизни, даёт снова почувствовать человеком с ранами, только сила та безумная уже не ощущается, уже будто её и нет.

Осталось всё в ночи — и всё окончено.

Расканка вцепляется в подоконник — почувствовать бы живительную резкую боль, да такую сильную, что не сравнится с ожогами, что получается только при нежных же руках.

Только платье успокаивает его дыхание, тяжко на грудь наваливаясь. Только подаренное ею платье возвращает к жизни, напоминает о Лоцкаште, напоминает о том, что было на месте огня.

Подчинить его нельзя — Расканка лишь человек. Но заставить отойти, перебороть с самой землёй…

Лоцкашта ходит босиком по траве. Не возвращается, не слышит его — да и может она слышать то, что шепчет пепел огня? Ей подобное неведомо. Никогда не сможет она понять, рождённая в жизни, что так близка к смерти.

Сам ветер зовёт за ней. Сам ветер велит бросить жар и устремиться вверх, по травянисто-хладной горе.

Огонь всё тише в печи. Совсем неслышен, ничего уже не сможет сделать. И тепла не вобрать.

А дверь открыта, и ветер из щели тащит за собою. Будто сумеет отдать тепло, будто убыстрит кровь, будто действительно Расканка может пойти за нею и найти в своей смерти её, столь живую.

Расканка сильнее сжимает подоконник. Чрез стекло проникает тот же холод, что за собою хочет утянуть, что будто и вправду уносил пепелинки, не погибая в огне.

***

По измождённой коже ветром, дыханием живым — и ощущать всем телом, будто может жить на этой-то земле.

Расканка оглядывается на дверь. В окне всё ещё раскинут огромный луг, на котором ветер так странно травы касается.

Словно хаосом. Совсем не похоже, чтоб так с природой обращались. Не вырывает — но может. Только что-то до сих пор мешает, что-то до сих пор сдерживает, и будто не сам ветер так бушует.

Будто есть нечто ещё.

Лоцкаште всегда было известно, от чего же ветер так себя ведёт. Она всегда смотрела со склонов и гор и прекрасно видела путь любого дыхания природы. Только не припомнить, чтоб подобное Расканка вместе с нею мог где-то глядеть.

И странно завывает ветер из-за двери утром. И зовёт за собой, только, на самом деле, вовсе не к Лоцкаште, вовсе не к ней.

Не её стальные глаза вспомнить, если прикоснуться к воздуху этому заблудшему. Не её жизнь вспоминать, если уж вдохнуть.

Кровь убыстряется от вдоха. И будто чувствуется прежнее от ночи, будто снова сам оживает в этой смерти, будто огонь в печи и не затухал.

А по полю чёрный, чёрный дым. И застилает он всю траву, с ветром уносясь, он её собой напитывает, чтобы умертвить. И ветер всё сильней, ветер всё безумней — ему бы от сего ядовитого дыма унестись, ему не соединяться, не сливаться воедино, отдавая жизнь.

И носится он, носится ветер по раскинувшемуся лугу, отдавая дым траве. Больше дыма и в доме, и Расканка распахивает свою дверь насовсем, на улицу выходя. Душит, душит губительный туман, так мало можно разглядеть сквозь него.

Разлетелись клубы по всей земле и словно до неба достают, и небо всё отбирают, отбирают.

И кожа от этого зачумлённого воздуха ноет, точно раны ей нанесли молодой, и не вдохнуть совсем, точно не научился ещё Расканка жить в такой-то смерти. Глаза сами не дают смотреть, от боли закрываются, а кровь и вовсе слишком быстра, как не была она во творениях.

И дым погубит эту землю, огонь доберётся и до неба-то наверняка.

Расканка отходит в сторону, где не так удушливо, рукой нос и рот зажимает. Не увидеть языки огня.

Трудно разглядеть, откуда вьётся сей яд. Трудно было бы и пойти во смерть, только если бы она ощущалась так остро, так живо — но впереди лишь жар.

Безумный, вовсе не его, погубящий и его, но жар, который можно ощутить, по которому можно измождённым телом понять, где же зарождается сия смерть.

Только где-то высоко-высоко. Наверное, уже до неба. Только к этому небу и остаётся идти, по возвышенности, на которой умирает трава, умирает же земля.

Не оставлять же так, когда звал ведь ветер, когда и до неё пламя ведь дотянется.

Вряд ли Лоцкашта знает огонь. Хоть что-то — не долетят до неё пепелинки, не услышит хоть немного дыма, никогда ж она не была с огнём. Но умереть может так легко — все лоскутки сожгутся.

Расканка встаёт на возвышающуюся землю, идёт по ней вверх, откуда весь дым долетает. Всё тело будто бы уже в огне, в удушении.

С другой смертью совладать ещё не приходилось.

И сдавливает, стискивает плотный туман, не вдохнуть, тело и само отказывается принимать смрад, не готово оно умирать. И до возвышенности, где бушует огонь, так далеко.

Расканка переставляет ноги всё быстрей, цепляется за траву, не ощутить в заволоченном воздухе земли, склон слишком крутой — можно и свалиться вниз, где уже собралось столько яда, где дышится и тяжелей.

В вышине ветер-то посильней.

И скорее, скорее подниматься, где уже можно разглядеть свет сквозь плотные клубы, где можно углядеть и солнце — и помимо него. Можно почувствовать жар, что действительно сейчас ранит.

Сей жар себе не подчинить. Пока что — слишком губителен, слишком зол.

И ногами уже за землю не зацепиться — будто скидывает она с себя, только упасть можно. Расканка, сгибаясь, хватается руками, тянется, тянется.

Огонь языками сверкает острее солнца. И даже сквозь крепкий удушливый дым видно, как погубит. И Расканка дотягивается, становится на ровную землю в вышине.

Вся она горяча. И вовсе не от огня — вся трава нагрелась от солнца, которое не заслоняет ни одно облако на небе. И светит солнце ярко, светит оно так, будто умертвить пытается — и удушливо так от лучей, жарче чем от огня, что заполняет каждую ночь собою кузницу.

Трава под Расканкой словно вот-вот воспламенится — и бушующему огню до неё не так уж близко.

Только дым развеивает вниз сильный ветер на вышине — и огонь за дымом вниз устремляется.

Огонь поднимается и языками выше. До самого неба.

И до Лоцкашты не долетит ни одна пепелинка — этот огонь её погубит. Рождённая от неба, Лоцкашта знала и солнце, и луну. Луну заставляли светить ярче другие, Лоцкашта — отдавала свои лоскутки, часть себя самой, не щадящему горячему солнцу, лишь бы земли не коснулись его жестокие лучи. Она усмиряла его собственными жертвами, и оттого огонь не касался трав.

Но смогла бы она всегда отдавать себя?

Небо залатает её, сошьёт то, чего не осталось — небо воздаст ей за жертвы, только холодную сталь в её глазах небо не возвратит — и Лоцкашта возвращала сама, уходя по землям.

И можно ли было не пойти за ней? Не прийти сюда, где должна быть она на месте огня, где должна отдавать часть себя распалившемуся солнцу?

Расканка встаёт поближе к краю, поближе к пламени. Хоть что-то своими кузнецкими руками, которыми подчинял огонь, он-то сумеет сделать.

Из собственной крови, соединённой с губящим жаром, Расканка вынимал творения. И из сего огня, из сего гордого светила сумеет вынуть жестокие чувства — пусть в себе поместит.

Только огрубевшей кожей схватиться за этот жар — и будто вновь, молодым, обжечься об него. Не суметь всё-таки ухватиться, не суметь его удержать.

Солнце своими лучами нагревает, распаляет всю землю — умертвляет её, не видавшую такой жестокости.

Горит земля — и гореть ей далеко и долго.

А жар рукам не подчиняется, жар ускользает и бьёт, ранит, будто Расканка никогда и не знал его, никогда не выковывал. Этот жар более жесток — не из дома он, от самого солнца.

И не ухватиться за лучи. Ни один луч не поймать, не сжать его пальцами, выцепив жар и отдав собственной крови.

Мешается кожа. Поймав язык огня, Расканка чувствует, как же хочется её содрать.

В кармане платья полно осколков стекла — и, взяв самый большой, Расканка прикладывает острием к ладони, ведёт вниз — и уходят его чувства, кровь и красное мясо оголяются. Расканка соскабливает остатки кожи с ладони, обнажает полностью внутренности.

Уже горит рука. Но только от боли — пламя ладонью можно ухватить, можно сжать.

Вот только это пламя кровь не принимает — льётся та и сгорает в лучах да в языках. Но жара больше, жар проходит по телу.

Огонь в доме усмирялся, когда наносил раны, подчинялся телу — и, сжигая кожу, огонь из печи не выходил, оставался всё внутри. Только разгорался, когда ковалось творение — и по окончанию затухал, словно и сам работу ту создавал.

И огонь в доме с удовольствием принимал кровь. Только сему огню, что от жестокого солнца, одной лишь ладони и не хватит.

По склону пламя давно уже покатилось — но если захватить солнце, то ухватится и всё его покрывало на земле.

Расканка закатывает рукава платья, сдирает кожу полностью с обеих рук. И будто лихорадка нападает — слишком жарко, слишком удушливо, будто изнутри давно горит тело, и пожар сей — от самого Расканки.

К лучам руки, в лучах они — и горят сильнее, красная кровь с обнажённым мясом сверкают на солнце и отражают его, и поглощают — переливается в тело жар.

Только жестокость не исчезает, а смерть не успокаивается. Огонь уже наверняка дошёл и до земли в низине.

Как же схватить, как же вытянуть?

В доме Расканка задыхался в стенах, но на просторе ветер силён, разгоняет дым; в печи огонь сам переправлял и отдавал тепло, сам будто лился по крови, когда схватить сей свободный огонь — разум потерять.

И не безумие ли уже в лучах видится, не оно ли по телу разливается? Может, Расканка давно уже и сам сожжён?

Дышится ли, можно ли грудью вобрать хоть что-то — пускай хоть губящий дым? Дыхание не расчувствовать, не услышать и сердца.

Совсем рядом извиваются языки огня — подбираются, подбираются они ближе. И вскоре будут внутри, вскоре внутри будет пепел лишь.

Как же много смерти — окружает и хватает она, подходит ближе настолько, что и превратит в один прах, заберёт всего. И не вырваться уже из неё, не уйти.

В доме ночью из смерти доставалась жизнь — смерть разрезалась и оголялись её внутренности. Вот только в это утро нет стеклянной луны, нет дома, что по праву принадлежит только Расканке — есть солнце и небо, в которое Расканке не войти.

Не подняться к нему, заштопав себя. И не возродиться, принеся жертву солнцу, не зажить вновь, уходя вверх по склонам вслед за птицами.

Но Расканка всё равно бы пошёл за Лоцкаштой.

И он хватается за языки, ухватывает весь огонь, сверкая от солнца, и жарко в лучах, удушливо в дыму. Кровь только стекает и горит, горит — дымом вверх поднимается, даже не пеплом.

И вся сущность в сей смерти, в пламени тело утопает, только как бы подчинить себе, как найти в этом удушении человеческое тепло, пропустить чрез кровь и мясо и забрать же себе, как забрать жестокость у светила?

Как же принести себя в жертву, затем возродясь?

Лихорадка туманит разум хуже, чем дым. Заползает в голову, ведёт собою до самой смерти и, обнажая внутренности той, показывает гиблую жизнь, показывает ту ведь жизнь, из которой не выковать стальные холодные глаза. Не увидеть благодаря которой стальные глаза больше.

К концу ночи, к самому утру, была сия лихорадка — от удушения появлялась. И мерещилось, будто стоит засунуть себя в печь — и всё получится, всё возродится. Мерещилось, что только в смерти жизнь и есть.

Лоцкашта отдавала лоскутки от неба, видя, как огонь незримо для Расканки забирал их. И всё рассеивалось, вновь можно было увидеть жизнь — чистую, не привиденную в мягких горящих языках.

После стольких лет созидания отличить смерть и мнимую жизнь даже в самом тяжком тумане возможно. Стоит только немного поддаться сему безумию — до самой жертвы, суметь ему принести.

И Расканка падает в огонь, утопает в свету и к смерти приходит — рвётся подпалённая кожа, растекается кровь и вываливается мясо. Только дышится наконец-то больно, наконец-то снова часть существа оживает. И горит всё вместе с болью, тиски на груди всё сильней — но всё равно сжимать, всё равно хвататься за это пламя. И вливать в себя, вливать всё больше и больше, будто не сгорит, будто возродится он от этой жертвы, дышать удушением, сжигать самого себя и брать этот жар, будто человеку нужен именно он, будто тепла совсем-совсем недостаточно, будто если будет меньше, то обязательно умрёт, обязательно не выживет, забирать этот гордый дар от светила, ощущать в лихорадке только толику духа его созидания и гореть, гореть, гореть до смерти, гореть до самого безумия — и выживать, хвататься за гибель и себе забирать, в себя вбирать, ткать вместо лоскутков неба эти лучи солнца по всему своему телу.

Расканка удерживается за весь этот сводящий с ума жар, хватается всем телом и в кровь его, и пусть вместо крови уже течёт. Пусть же будет во всём теле и во всём существе, заменяет сущность и суть, пусть же будет не только неживым созданием — но и им самим, всем существом, что живее вековых сотворений.

И боли всё больше, она вместо тела, остаётся только она одна вместо всех удушений и сожжений, только видится и чувствуется она, и в разуме не смерть, не жизнь, не туман с огнём — только боль по нему растекается и все мысли собой затапливает, она же — и вся целая мысль. И держится за пламя уже она, и в солнце сгорает она, и до неба не доберётся только она — она и осталась.

По земле ветер стелется, собою покрывает и за собою тянет, тянет. Только не подняться за ним почему-то. Только всё, что осталось, слишком тяжело для этого ветра.

И вверху света будто меньше, свет будто отошёл к небу. И небо само сверкает, уже не поглощённое сияющим солнцем. Сверкает тихо-тихо, сияет приглушённо и успокаивает всем своим раскинувшемся телом. Только к нему почему-то вверх летят лоскутки — все они горят красным, что можно сравнить только с кровью иль с огнём.

Недогорают эти лоскутки будто — хотя светят так ярко, тревожат небесную гладь. Не подходит они небу, но оно в себя забирает. И льётся оно само холодным ветром, разливается в странной колыбели разума, успокаивая весь ум, весь дух. По всей земле — и каждому сущему по воздуху хладному.

Грудь поднимается чуть выше — и боль уже резкая, острая пронзает. И к жизни эта боль ведёт с новым вдохом, что будет подольше и поглубже.

Боль разливает по всему высохшему телу кровь и хладность, иссохшее ищет — и его пронзив, льёт сама, снова возрождает.

А солнце освещает эту землю и только, свет кладётся — и пропускает ветер, пропускает жизнь, духоты своей стены не возводя. И так ярко — можно разглядеть и чистую жизнь, не застеленную туманом.

Кружится птица, своими крыльями будто ветер приводя. Она не опускается на землю, только холодный воздух своим взлётом направляет и травы полей касается, шевелит землю к жизни. Эхом её крики в разуме.

На руках точно пальцы, что словно убирают раны с измождённых загрубевших от сожжения рук. Словно шьётся новая кожа.

И не было же ничего, кроме разве что неугасающего жара, что через боль стал телом и теперь кровью разливается в высохшем теле.

Разве что Расканка пришёл к этой скале, от которой можно достать и до неба.

Лоцкашта склоняется ниже, прикасается ладонями к шее, снимая боль. Падают её выцветшие пшеничные волосы на плечи Расканке, касаются самыми кончиками. И сталь в глазах Лоцкашты всё так же холодна, всё такая же живая — не была же она сожжена у жестокого солнца. И отдаёт она ярко-красные лоскутки, что будут светлее и милее кипящей крови. Шьёт и зашивает тело, зашивает дух.

И смерти-то больше ни в теле, ни в разуме нет. Исчез морок. Осталась только яркая и чистая жизнь, что от хладного ветра можно ощутить.

Как же чист этот ветер — без удушения.

Развевается серая юбка платья Лоцкашты, по цвету так похожая на одни из самых выстраданных сотворений Расканки. Но её глаза холодны жизнью, возвращают к ней — и как же он жив.

— Как долго меня обхватывал этот жар, — и язык так легко отбивает слова, так легко голос вырывается из уставшей груди — не хриплый. — Помышлял, туман никогда не рассеется.

Лоцкашта прикасается к опалённой шее, пальцами проходится по груди — и словно ветер за ней. И кожа совсем-совсем другая под её ладонями.

— Ты долго искал в нём путь, Расканка. Долго пытался найти в нём суть и хоть нечто живое, — прикрывают веки её блестящие из стали глаза, хмурится она. — Когда этот туман только путал разум твой, заставлял не видеть и бежать за смертью.

Лоскутки её яркие, красно-холодные отдаются прямо с неба — и ложатся на его обожжённую кожу, забирая раны, возвращая всю суть. Лоцкашта касается его лица — и дышится свободнее, и хочется вбирать этот воздух, так хочется насладиться им.

— Что этот огонь? Он — часть меня, и солгу я, если скажу, что никогда не хотел пойти за ним, никогда не хотел, чтоб тот становился моей частью. И всё, что у меня было, всё ведь, что у меня есть, — лишь этот огонь, который всегда являлся и мной — моими руками, глазами, дыханием и языком. Всегда был тот моим выражением, — сдавливает внутри — сама сущность, въелся в неё сей дым. — И не была бы вся смерть торжеством моей жизни?

Лоцкашта наклоняется сильней к его лицу, ухватывается пальцами за щёки. И глаза её будто бы холодней, глаза её будто живей и разум так успокаивают; сдвигает она сильно брови, открывает рот — и лишь выдыхает.

Так долетал до неё пепел, как до Расканки сейчас её дыхание.

А красно-холодных лоскутков всё больше и стелются по всему телу, они падают с тихо-сияющего неба и возвращают кровь, кожу, мясо. Они будто вместо воздуха — вместо самой жизни, которая теперь и ведёт его.

— Вся твоя лихорадка, Расканка, всё твоё безумие, вся потеря разума, туман в тебе, удушения и огонь, что смел пытаться отобрать у тебя жизнь, вовсе никогда и не были одной лишь смертью, Расканка, — так рядом она, её ветер. — Иначе бы никогда не смог ты на стыке создать.

Сияние неба так ярко, но даже под ним в тени лицо Лоцкашты так светло. А вверху кружатся птицы, на перьях которых отражены маленькие-маленькие огонёчки.

Сияет всё — и солнце, и небо, и сами они не только уж собою, хотя огонь давно пропал, на его месте лежат лоскутки с неба, что принесла Лоцкашта.

Всё поле покрыто этими лоскутками — и вся яркая трава показывается из-под них на месте сожжённого, вся земля дышит ветром и так спокойно принимает лучи от солнца. И так прекрасно днём, так легко проходит воздух чрез грудь, так свободны руки. Боль отходит, только всё равно остаётся немощность.

И повсюду сверкают стеклянные творенья, будто вынутые прямиком из его крови — сердце вырвано уж давно и осколки, стекаясь в горячей крови, сами соединяются по его мыслям. Словно луна взошла на небеса и преобразила огонь через него.

— Живи, Расканка. Не надо жертв, Расканка, — прикасается к рыжему тяжёлому хвосту волос, облегчая его. — Жизнь и смерть — одно целое. Они обе созидают, Расканка, свои непонятные другим творения.

Руки Лоцкашты под спиной, она поднимается вверх — и тянет за собой, подхватывая Расканку. И несёт его вниз по склону, где смиренный свет, где небо возрождает землю, где лежат вместо огня его творения — и вправду живые, из самой жизни до смерти — как и положено.

— Я не чувствую рук, — и дотянуться бы до её лица. — Я не могу ударить палец о свой же палец — не могу созидать.

Птицы взлетают вслед за ней, летят всё так же вниз — мимо стеклянных созданий, вынутых из тела при жизни-смерти.

— Тебе надо подождать до жизни, Расканка. Без неё не сумеешь, — как ярко сияют её стальные глаза. — Многое ты сделал.

Немощно всё тело — не поднять ни рук, ни ног, только смотреть вокруг, глазами вертя.

И поднимать грудь — до самой жизни. И видеть жизнь, её части, что была выкована и отдана со смертью.

Расканка сгорел — и вся боль, что была в нём, все мучения и страдания ушли. Шьётся новая кожа.

— Я словно и не совсем чувствовал ни смерть, ни жизнь, только морок, — но как сейчас его кровь, из огня которой столько созданий, невероятно жива — к самому телу приливается. — Лоцкашта, я слишком давно тебя не видел.

Но если бы было нужно — он бы сгорел и ещё раз, он бы не стал кожу зашивать.

Лоцкашта останавливается на лугу у кузницы. Смотрит, пока ветер развевает её пшеничные волосы и лёгкое серое платье, она чуть склоняется, в тень погружая, и произносит:

— Никогда я не приносила жертв. Всё, что только было на моей сущности, — зашивалось с лёгкостью, — улыбается она. — И было жизнью со смертью, не забвением.

Так ясно и чисто теперь чувствуется. Так спокойно, пусть измождено тело — всё, что было в этом теле, ушло и сгорело.

И новое появляется. Лоскутки ложатся вместо кожи на руках, распадаются внутри на кровь — и вновь Расканка может пальцами пошевелить.

Режим бетинга временно недоступен. Пожалуйста, сообщайте авторам об ошибках с помощью личных сообщений, а не с помощью комментариев.

Обсуждение 

Нет комментариев

Страница сгенерирована за 0.007 секунд